Начало всегда исторично, т.е. случайно

Главная / Публикации / Начало всегда исторично, т.е. случайно

Начало всегда исторично, т.е. случайно

Фрагменты из беседы с М.К. Мамардашвили 5 апреля 1990 года.

Мераб Константинович встретился со мной сразу, как только я попросил, хотя предупредил, что многое из того далекого прошлого, которое меня как раз больше всего в его жизни интересовало, помнит плохо. Но, очевидно, и его оно все еще волновало, коль скоро беседовать со мной он согласился, еще не избавившись полностью от болезни, и потому голос его звучал глухо, порой затихая до шопота, и слова он произносил невнятно, то и дело склеивая одно с другим, а диктофон — по техническим причинам— стоял не впритык к нему… Так что распечатывать текст было очень трудно, и я многое завопросил с тем, чтобы в следующую нашу встречу переспросить Мераба Константиновича и кое-что уточнить.

Увы, следующей встречи не было… И потому сегодня я позволю себе„опубликовать лишь отдельные, наиболее четко проговоренные фрагменты беседы с ним, с одним из четырех «прародителей» ММК, чьи имена для нас, нынешних участников — в этом смысле неофитов — методологического Движения овеяны изустно передаваемыми легендами. Свои вопросы я свел к минимуму.

Воспоминания, рассуждения, размышления М.К.Мамардашвили многим покажутся спорными. Что ж, по содержанию можно спорить и с ушедшими.

Итак, для меня его биография началась в 50-х годах, во время его учебы в МГУ, когда он познакомился с тремя остальными «диастанкурами»— А. Зиновьевым, Б. Грушиным и Г. Щедровицким.

М.Хромченко.

…Это было завязкой дружеских связей, связей заговорщиков личностного бытия интеллектуальной, идеально-содержательной дружбы, т.е. явления, которое исключалось существующим обществом. Если дружба случалась, то уже сама по себе она становилась разрушительной оппозицией по отношению к тогдашнему обществу. А знакомство запомнилось прежде всего потому, что стало первым выходом из внутренней эмиграции. Для меня это значило, что отныне существую не только я в своем одиночестве.

Я был тогда студентом пятого курса философского факультета МГУ. И было одинокое существование, внешне никак таковым не выглядевшее, поскольку я — грузин, и в силу космоса, как выразился Виссарион […], была трагическая веселость, без перекладывания тяжести на друзей, это исключалось правилами в грузинском представлении — светского бонтона.

Со всеми поначалу я был знаком шапочно. То были поверхностные отношения, идущие, в основном, через спорт. Грушин и Щедровицкий были активными комсомольцами, по природе своей социальными активистами, что было абсолютно противоположно моему темпераменту и, к тому же, не вяжется с некоторыми правилами, почти блатными правилами, нашей тбилисской среды, которая господствует на улице, а там протекает, чуть ли не 95 процентов всей жизни. Кстати, если москвичи, скажем, скучают дома, потому что погода плохая, то мы бездельничаем на улице. Южане всегда кажутся больше бездельниками, потому что стоят и разговаривают на улице. А на самом деле распределение всегда то же самое, только одни сидят и философствуют в квартире, не высовывая носа на улицу, а у нас она — нечто вроде общественного пространства общения, типа клуба.

И Грушин, и Щедровицкий были в спорткомитете, а я играл в баскет, был посредственным баскетболистом, не стремился ни к каким успехам, мне просто доставляло удовольствие играть в нашей команде, а Юра мог появляться и поучать, сам не умея играть в баскетбол. Я к этому относился юмористически, и у нас никаких проблем не возникало.

Юра был, если не ошибаюсь, старше меня курса на два, а Грушин на все три. Точно также я был знаком с Ильенковым, хотя только кончал факультет, а он уже был преподавателем. Ему вместе с Коровиковым принадлежала гносеологическая программа развития философии, но реальная связь и сложившиеся потом дружеские отношения не обязательно связаны с тематическим единомыслием; внешней структуры общего дела может и не быть.

В то время я занимался логикой и эпистемологией «Капитала», выбрав в качестве темы дипломной работы проблемы исторического и логического в нем, не подозревая, что это уже делается другими и зная только о существующей, уже защищенной диссертации Ильенкова. А тогда, оказывается, Грушин писал свою диссертацию, значит, имел по этой теме курсовые и дипломную работы, и та же тема фигурировала в готовящейся диссертации Зиновьева. Обо всем этом я понятия не имел, и по содержанию, воспользовавшись наработанным Ильенковым, шел дальше в своих собственных представлениях, критически отталкиваясь от стиля и решений, им предложенных. Потом это отталкивание совпало с существовавшей полемикой и отталкиванием, которые разделили эти два «рукава» и привели к созданию того, что вы называете Московским методологическим кружком — в пику и в полемике с ильенковщиной, скажем так, а водоразделом оказывалось то, что мы называем гегельянщиной и онтологизацией в виде свойств мира приемов и способов мысли, и это было не теоретическим аспектом, а внутренним политическим решением.

В каком-то смысле выбор гносеологии и эпистемологии был склонением к традиционному языку, т.е. проблематике философии, которая лежала бы вне обслуживания идеологических задач. Коротко говоря, сложилось так, что порядочные люди, скажем так, выбирали определенные темы теоретико-познавательного порядка и тем отличали себя от непорядочных, которые фиксировали себя тем фактом, что занимались, например, историческим материализмом, теорией коммунизма и т.д. Это был такой элементарный расклад, стилистический. За ним стоит какая-то истина, поскольку, как говорится, «стиль это человек», значит, стилем является сам выбор тематики, то, чем ты занимаешься. И выбор тематики, скажем, исторического материализма означал, что человек хочет обслуживать идеологические шестеренки, готов быть этаким пономарем.

Вот… Получилась у меня довольно большая работа, больше чем требовалось, и она попала к Борису Грушину. Может быть, я сам ее отдал ему или он узнал, что это работа по близкой ему теме, не помню, но оказалось, что написанное полностью совпало по стилю […], — эпистемология и метафизика […] в гегелевском смысле этого слова: отталкивание от гегельянской стороны марксизма в сторону проблематики, связанной с (предположением) о том. что есть образования, называемые органической целостностью, предполагающие некоторые особые приемы мышления, называемые диалектикой, которая суть сокращенное название способа мысли […], некоторая разновидность содержа-тельной логики и диалектической логики. Но мы неохотно называли это диалектической логикой, поскольку диалектика в то время разрабатывалась совершенно в другом стиле, рядом с Дебориным, как спекулятивное самовоз-вышение собственных нарушений — чаще всего просто бессмысленных – всяких законов мышления над формальной логикой; а она отменялась на том основании, что не осмеливаются нарушать эти законы, а вот мы – такие, мы осмеливаемся…

Для нас же то, что называлось логикой, было спонтанностью и свободомыслием, но уж никак не возвышение себя над европейской мыслью. Грушин познакомил меня с Зиновьевым, а вокруг него уже были молодые ученые, и возник не до конца объяснимый феномен дружеских отношений и выделения круга диастанкуров, если помните?

Издеваясь над приспособленческим искусством — «реалистическим», приспособляющимся к Лицам,.. где фактом нового искусства считалось само изображение новых людей, т.е. партийных руководителей района и всей страны, когда портреты выполнялись в гайках, сеном… есть смешная картинка такого наблюдения у Ильфа и Петрова. Они назвали подобных «художников» диалектическими станковистами — диастанкурами! Вот в этом смысле, плюс внутренняя аллитерация, мы и были четырьмя диастанкурами…скажем так..

Наша общность возникла по гусарским (бурсацким — ? — МХ) каналам. Какая-то струйка свободы продолжалась, ее нельзя было до конца истребить, так же, как нельзя до конца истребить жизнь. И существование этой внутренней независимости выражалось, в частности, походами — не попойка-ми, пьяницами никто из нас не был, а то, что пил Зиновьев, так это тянулось с фронта, и Зиновьев, и Ильенков были повоевавшими людьми… А наши отношения всегда были связаны с походами по Москве большими кампаниями молодежи, она липла к нам, и это было спонтанным возобновлением прежних студенческих вольных форм общения.

 

МХ — А семинарская работа была организованной или тоже спонтанной?

ММ — По-разному. Обычно спонтанной, потому что, действительно, это общение было взаимообогащением, взаимовлиянием людей, которые отвоевали внутри себя и для себя пространство внутренней и, как хотелось нам, веселой свободы, что не обязательно предполагает какую-либо ритуализированную и организованную, планомерно осуществляемую деятельность, которая предполагает правила, организатора и организуемых, какую-то систему систематического ведения кружков и т.д. А семинары собирались, как правило, на мгновение — в этой комнате, в этом месте, в этот час какой-то совместной атмосферы. Но одновременно — поскольку человек живет как человек и в нем, к сожалению, живет всегда активист и организатор — были попытки придать этому ритуализированную форму совместной работы. И, естественно, когда возникала такая ситуация, проявлялись разбросы по темпераментальным склонностям. Скажем, это могло удовлетворить Грушина и Щедровицкого, и мы могли дальше пойти по этому направлению просто потому, что в них преобладал вкус к тому, что я называю распоряжением, руководством, воспитанием, направлением социального тела.

Но эта вторая сторона дела — попытка придать семинарам систематический характер.- почему-то не срабатывала. Скажем, она не срабатывала по линии Саши Зиновьева, хотя, казалось бы, он к тому времени уже защитил диссертацию, а его зашита была способом сцепления и выявления сомысленников — сцепления, имевшего не столь строгую, но все же организационную форму, потому что для того, чтобы пробить диссертацию, должны были быть проявлены параллельно организованные меры, скажем, того же студенческого давления. Я тогда шел в аспирантуру, и такие акции студенческого давления, совершаемые публично, ставили, конечно, в опасность многих людей, хотя власти тогда, в 54-м году, были растеряны, и то был первый звоночек растерянности, такого попустительства, когда срабатывала налаженная машина действия наказанием по имеющейся информации. И, в частности, хотя я в тех акциях участвовал, но в аспирантуру прошел спокойно…

Вот… И организационная работа никак в это не укладывалась. Можно приписать это характеру Александра Зиновьева, хотя оргработу тянули молодые — те, что шли за нами, они были студентами года на три-четыре моложе нас, делали доклады, и вокруг этого всегда предполагался Кружок, не факультетский, а Кружок самого нашего Сообщества. И Саша приходил иногда пьяный, или превращал все заседание в хохмы… а я по двум причинам не был склонен к этому: у меня врожденная ненависть ко всякой ритуальной торжественности… мне сами заседания были смешны, форма заседаний, надо слишком серьезно к себе относиться, чтобы это делать. Снобистская мысль, конечно, и я не придаю этому никакого значения, но так есть, такой характер, не хочу стоить из этого никакой теории, из которой вытекало бы осуждение кружковой работы. Тем более, что было там другое, более серьезное…

….Друзья такого рода, дополненные социализированными связями, тянут друг к другу, помогают друг другу. Вот, собственно, наша жизнь в 6О-х годах была ~…~ случайностью того, что такого рода внутренние «масоны» в кавычках оказались кто директором института, кто завлабом, и могли дать работу, пригласить, поскольку они тебя знают и это есть внутреннее, беспричинное, не-потерянное — через дефис, симпатия, и ты мог официально почитать лекцию, иметь свой курс… Понимаете, я уже сказал, что друзья берутся за руки не только в песне, очень часто выручают, потому, что в смысле внешней социальности ты одинок, но …. дружба есть связь двух одиночеств, трех одиночеств, четырех … Ничего другого нет. И реальным содержанием общения были вовсе не семинарские обсуждения, это было просто спонтанное сообществво людей, которые представляли собой, я сказал бы, проявление бессмертия жизни. Это то, что прошибает асфальт, это внутренняя бессмертная нота жизни — чувствовать себя живым, и в качестве живого утверждать себя в мире, и жить так, чтобы жизнь была проявлением твоего человеческого достоинства, проявлением этого неумолимого голоса жизни, повторяю, который состоит не в факте жизни, а в потребности и в удовлетворении этой потребности чувствовать себя живым в том, что ты делаешь, мыслишь, движешься.

 

МХ — В таком случае, из-за чего распалось это «общение» четырех диастанкуров?

 

ММ — Ну, в каком смысле оно вообще не распалось, как ни странно, в действительности. А если, и распалось, то гораздо позже, чем в то время, о котором вы говорите. Скажем, знаком распада можно считать просто физический отъезд Зиновьева, а это уже 76-й год.

Что касается меня, то я вышел с самого начала, да и вхождение не было волевым актом — так случилось… и нам казалось, что так надо и так надо продолжать, а вскоре оказалось, что так не надо и так не надо продолжать, и продолжение взял на себя только Щедровицкий. И когда он взял это на себя, случилось то, о чем я сказал бы именно так: именно потому, что я в этом не участвовал, мы сохранили с ним дружеские отношения, т.е. те, что были до того. И они держались потом независимо от того, встречались мы с ним или нет. В том смысле, как я уже говорил, он остается другом и сейчас, хотя последнее время мы почти не видимся… Я затрону корни этого дела.

Один из последних разговоров с Юрой, он тогда приезжал в Тбилиси, выявил мою реакцию на его активность, которую я воспринимал как неуемную. И я ему сказал: если ты хочешь, чтобы между нами сохранились дружеские отношения, чтобы мы могли обмениваться какими-то мыслями, которые будут взаимно интересными, то не втягивай меня, не ожидай от меня какого-либо участия в какой-либо организованной деятельности. Я не могу маршировать ни в каком ряду, ни в первом, ни в последнем, ни по середине никакого батальона, и весь этот церемониал общей организованной деятельности абсолютно противоречит моей сути, радикально противоречит тому, как я осознаю себя философом. Не мое это дело. Я философ, никакой я не методолог, а если какие-то вещи мне интересны, то это совершенно другой вопрос, просто я не могу этого делать, будут все время возникать какие-то недоразумения. Я не переношу никакой дисциплины, в том числе во спасение, так зачем же подвергать испытаниям возникшие и столь редкие отношения?! Не надо искушать Бога, как и людей тоже не надо, нельзя искушать, не надо их специально ставить в ситуацию, чтобы посмотреть, что такое человек и как себя покажет, это грех — делать такие вещи… Так что не связь наша по ходу дела распалась, нет, это был сознательный разговор, были поставлены точки над «и», это был джентльменский договор. И я, кстати, оказался прав, потому что, имея такой уговор, мы ни разу со Щедровицким не ссорились.

С Грушиным не нужно было такого специального разговора, поскольку он занимался другими делами и в таких формах, что было ясно, что я там не могу участвовать, скажем, в изучении общественного мнения в газете «Комсомольская правда»… И такие проблемы не возникали, хотя я над ним с его расписанностью всех деяний — а он любит расписывать все деяния — всегда посмеивался, но это не отражалось на отношениях, потому что близкие друзья могут посмеиваться.

А иcчезли дружеские отношения только с Зиновьевым, но по совершенно другим причинам, не относящимся к содержанию дела, но относящимся, очевидно, к внутреннему… к скрытой внутренней точке этого дела. Там были какие-то глубокие метафизические вещи, относящиеся к личностной типологии, к судьбам духовности, какие она претерпела в России, одним-двумя словами этого не прояснишь, не расхлебаешь… Для самого Саши и для истории это не имеет значения — она продолжается, и люди могут из нее выпадать… но она, как совокупность идей, позиций, стилей продолжается… Когда же мы говорим о распаде или соединении Кружка, то для него существование или выпадение личностей имеет значение.

МХ — А это ваше сосуществование, ваша общность и ваша жизнь— независимо от того, было ли в нем больше дружеского или содержательного, имело ли социокультурное значение?

 

ММ — Наверное, имело — для молодых, потому что молодежь воспитывается не столько по содержанию, и ученичество идет не по линии усвоения каких-то тезисов, возвещаемых учителем; молодежь воспитывается по прецедентам и образцам поступков, совершаемых учителями… и учениками! И для них четыре диастанкура могли иметь значение уже тем, что открывали брешь поступками, и это могло служить примером для молодежи, что ТАК можно поступать. Само присутствие свободного и мыслящего человека, предъявление им себя, говорило о-том, что можно жить и так. И если возникала какая-то благодарность к учителям, к людям, старше по возрасту, то не потому, что они умнее или сделали больше открытий — это детские представления, они не играют роли. А то, о чем я сказал, было очень важно, потому что вся их, молодежи, история, все, что они наблюдали, говорило об обратном — что ТАК поступать нельзя… В этом существование Кружка могло иметь социокультурные и социо-исторические последствия.

Что же касается той стороны вопроса, который вас, судя по всему, больше всего интересует, то мне об этом невозможно судить. Речь шла о том, что в Советском Союзе философии не было и она возникала заново, и внутри нее люди делали разные выборы. Скажем, Саша Зиновьев мог заниматься содержательной логикой на материале «Капитала», а мог и без него. «Капитал» был просто полигоном, и Зиновьева интересовала не политэкономическая и не политическая сторона труда Маркса, а образец чисто мыслительной работы, стиля, в котором, нам казалось, отпечатался сдвиг к какому-то новому типу мышления, причем в прошлом веке, и с тех пор акцент в проблематике сдвинулся в эту сторону.

Вы должны учесть, что начало всегда исторично, т.е. случайно, и чревато двусмысленностью содержания в себе, порождая аберрации того, что происходило на самом деле. При этом мы … мне кажется это очень важным, даже сейчас … наша история, я имею в виду историю Кружка, лишь частный пример, но если посмотреть глубже, вглядываясь в судьбы, в судьбоварение Истории, то… Понимаете, в нашем случае вы имеете дело с абсолютно ограбленными и голенькими людьми. Мы были людьми, лишенными информации, источников, лишенными связей и преемственности культуры, тока мирового, лишенными возможности пользоваться преимуществами кооперации, межличностной кооперации, когда ты пользуешься тем, что делают другие, когда дополнительный эффект совместимости, кооперированности дан концентрированно, в доступном тебе месте и мгновенно может быть распространен на любые множества людей, открытых для мысли. Этого всего нет, понимаете? И для нас логическая сторона «Капитала» — если обратить на нее внимание, а мы обратили — была просто каким-то материалом мысли, который нам не нужно было в нищете своей выдумывать, он был дан как образец интеллектуальной работы. Это не марксизм, это текст личной мысли Маркса, текст мыслителя по имени Маркс.

Понимаете, мы же ничего другого не имели!… И здесь другой очень важный вопрос: кем же мы тогда являемся?… Вот ты по ту сторону пропасти. Между тобой и миром, между тобой, как субъектом культуры, разверзлась пропасть, называемая 1917 год и все, что за ним последовало. То есть, прошлого не существует. И никакая попытка, которая по сути дела окажется охаизирующей, восстановить прошлое, приблизиться к нему и посредством этого развиваться дальше — она бессмысленна. Все это ушло. Можно ностальгировать по этому поводу — вот, все, что было до 17-го года — философия, тысяча вещей, условно назовем это культурой, даже сама жизнь — все ушло!… Нету! Можно изводить себя попыткой восстановить это, но это чистая ностальгия, нет этого ничего. Ни-че-го этого нет!

Что же есть? Есть одно: ты должен понимать, что если что-то будет… и что то продолжится, то из того, что есть, то есть вот из этих комсомольцев… белозубых пушкиноведов… конвоиров!… Как ты ни думай о прошлом, как ни видь этого выродившегося человека, выродившийся социум, но факт то, что из них все равно — не они, конечно, сами, но из них, если что-нибудь и возникнет, то из них, а не придут из прошлого, которое отодвинуто от нас зияющей непроходимой пропастью. И нечего кукситься и говорить, вот, мол, белозубый пушкинист не похож на типичного интеллигента серебряного века… Ну, нет его и быть не может, это все исчезло физически. И нужно увидеть возможные ростки, возможности ростков в этом человеческом материале, какой есть. И мы были этими белозубыми пушкиноведами, пушкинистами… понимаете-? Если что-нибудь вырастет, то вот из них. Они сидят и занимаются Марксом… Бред, конечно, заниматься Марксом, так же, как бред держание в рабоче-крестьянских руках томика Пушкина, понимаете?… И у Мандельштама было мужество заставлять себя не ностальгировать о прошлом, хотя у кого было такое насыщенное прошлое, он весь акмеичен, т.е. носитель культуры, Мандельштам, но он пишет цикл, где не приспособление к советской действительности, нет, совсем другое, это попытка двигать и двигаться, давать новые образцы… Так они и появились. Что, Зиновьев из Бердяева, что ли вырос? Да ничего подобного — из полупьяного лейтенанта Советской Армии. И Грушин… из обыкновенного, банального комсомольского активиста, из той комсомольской спайки, о которой Мандельштам писал свои известные стихи и понимал, что другого нет.

Это часть ответа на Ваш вопрос… И при этом у того же Зиновьева могло быть, суть позже случившееся, радикальное противостояние Марксу как законченной экономической теории, которая совершенно неприемлема. Хотя учились мы на мыслительном тексте экономической теории, но видели и понимали иначе. Пример, несомненный для меня: я прошел не через марксизм, а через отпечаток, наложенный на меня личной мыслью Маркса, и эта мысль — является определенной трактовкой феномена сознания. Она, кстати, имела, последствия в европейской культуре: усложненная эта экономическая теория по сравнению с классической точкой зрения, являющейся трактовкой и анализом сознания, при котором — как у Зиновьева по этой причине, а у меня другой — также были претензии к Марксу — но какие?! Что он не выдержал того уровня, который сам же задал, и не оказался верен своей же собственной, одной идеальной философской интуиции по отношению к проблеме сознания… я в том смысле слова, который в конце ХХ века употребляется с термином бытие. Но этот опыт, оказавшийся трагическим в случае Маркса, распался, не вытянут, все его термины политической и экономической теории противоречат исходной интуиции и опыту, растаскивают его части не космоса, а кучи сора, как сказал Гераклит. И из этого сора вырастали и стихи Ахматовой, и все другое, завязывались связи культуры — но не путем простого переноса, от которого нас отделяла пропасть…

…То, что мы занимались и как занимались, было способом выражения и отстаивания самоценности жизни вопреки всяким внешним смыслам. Это было восстанием, во всяком случае я его так осознавал, и так мне кажется по сей день — восстанием против всех внешних смыслов и оправданий жизни. Философией жизни как внутренне неотчуждаемым достоинством личности, самого факта, что ты — живой, поскольку жизнь не есть нечто само собой разумеющееся, продолжающееся, а есть усилие воли. То что ты делаешь, думаешь, и в отношениях с другими — это очень сложный продукт при определенной культуре, который стал сам по себе традиционным, это есть внутренне скрытая традиция, и эта культура называется способом жизни, непосредственно совпадающим с личностью человека. И такое понимание философии исключает марш во имя какой бы то ни было цели…. Совпадение внутреннего пафоса и предмета, который с этим пафосом изучался. Предмет изучения мы называли диалектически расчлененным целым, органическим целым. В чем здесь совпадение? Что такое в действительности расчлененное целое? Это не органическое, конечно, образование, поскольку там элемент свободы имплицирован, а свобода — это не естественный фактор, независимо от того, что она такое — дух, Бог. Можно на все эти вопросы не отвечать и даже сознательно элиминировать, хотя, казалось бы, они должны быть, чтобы настоящая философия. И, тем не менее, фактом остается то, что есть нечто, что отличает социальные и духовные образования от природных образований, и оба элемента в каком-то смысле органичны, т.е. естественны, но эта естественность вторична, второго рода, это естественность, которая приобретает элемент свободы, сама по себе неестественная, ненатуральная. Вся история отлична от биологического царства…

…Термины, такие, как системность, появились гораздо позже. Исследования проявляются в теории игр и других — ясно, что имелась в виду способность такого рода исторических явлений к самоорганизации, саморегулированию. Все, больше ничего. Отсюда не обязательно вытекает, что делается шаг к созданию теории организации. Может быть, сама теория организации есть отрицание исходного пункта — возможна ли такая теория? Может быть, возможна теория условий, при которых могут быть феномены самоорганизации и саморегуляции, поскольку каждый их них интегрирует в себе эффект системности, а он есть иносказание эффекта бесконечности, которую вы не можете сделать предметом позитивной теории.

Отсюда и внутренняя полемика, отрицание всех конструктивных способов вмешательства социальной /жизни/. Отсюда — на этом уровне — восстановление европейской, гражданской свободы. И, опять же, человек, обуреваемый этой идеей, не может сесть за создание теории организации и даже теории игр в той мере, в какой теория игр является частью или элементом теории организации. Хотя ясно, что есть какие-то аналитически проясняемые последствия, возможна и математическая обработка этого рода идей, но это уже не дело философов, это то, что позитивное исследование не может и не должно делать. Понимаете, есть вещи, которые вообще не могут быть предметом теории. Мышление, например, не может быть таким предметом. Возможна метатеория, но она обозначает просто то, что возникает внутри какого-то отношения к мышлению и какой-то работы с ним, а вовсе не является свойством некоего объекта. В качестве такого свойства мышление не существует, потому что даже основного мыслимого мы не можем обнаружить в качестве содержания нашей ментальности… Естественно, сам способ работы закрепляется в каких-то понятиях, но они относятся к условиям, к фиксации условий моей работы, а не есть описание некоторых свойств, существующих независимо от меня.

Я имею в виду очень простую вещь. Ведь психоанализ в действительности не исследует предмет т.н. бессознательного, который будто бы внутреннее, а создает возможность, условия для улова другого сознательного. Это деятельность, а не теория! Некое деятельное бытие, деятельное существование. Не может быть разделения предмета и деятельности над предметом.

Здесь могут возникать различные толкования. Юра Щедровицкий здесь делает вывод о проблеме деятельности, согласно которому деятельность есть действие, совокупность действий. А я делаю другой вывод: для меня деятельность не есть действие! Но даже такое расхождение может стать предметом рассмотрения: каждый из нас может посмотреть на проблему с точки зрения другого, которую он отрицает. И я могу сказать, что понял деятельность таким образом, что как раз отрицает для меня первичность, исходность — как я понимал, ощущал, размышлял над этим словом. В том числе и игровая сторона… она игровая в смысле вождения внутри себя того, чего не было до этой игры, когда предмет и правила игры определяются по ее ходу. Формализовать это мне кажется невозможным, хотя какая-то попытка формализации на уровне каких-то совершенно эмпирических последствий может иметь смысл, можно даже математически обработать и т.д. Но Юра должен отдавать себе при этом отчет в том, что это уже нечто другое, чем та мысль, какая была об этом у философа.

Повторю, содержание того, чем мы занимались, было связано с явлениями самоорганизации, саморегуляции некоторых квазиорганических образований. В том смысле квазиорганических, что они вполне органичны, но при этом основаны на явлении свободы, которое не органично. И это в своих ответвлениях шло, безусловно, к тому, что потом оказалось внутренним мотивом «перестройки»!… По той простой причине, что коммунистическая экономика есть тотальное воздействие на жизнь, тотальное и всеобъемлющее, всесторонний охват каким-либо конструктивным замыслом и проектом, и это есть то, что радикально лишает социально — историческое образование каких-либо способностей к самоорганизации и саморегулированию. И, следовательно, наоборот: упорное подчеркивание самоорганизующихся на свойстве саморегуляции сложностей — культура есть сложность, экономика есть такая сложность и т.д., а также чувствительность к этой стороне и упор на такие организованности оказывается скрытой или явной полемикой и отрицанием тотальности такой экономики, тотальной структуры общества, тотальной структуры культуры и т.д.

И потому то, что мы обсуждали, лежало в русле антикоммунистического движения. И то, что было потом, безусловно, явилось продолжением начатого, что некоторыми людьми оценивалось, как возвращение к естественным началам жизни. А в них игровая форма имеет большой, вес.

МХ — Вопрос скорее всего наивный, но я его все же задам: почему на вас не реагировала власть? Я задаю его еше и потому, что последнее время приходилось часто слышать чуть ли не упрек: если вы в ММК были такими умными, начиная аж с 50-х годов. и все говорили, как сегодня, вслух, то почему же вашу деятельность не пресекали? Вам свезло?

 

ММ — Для свободного человека такого вопроса возникнуть не может, а если возникает, то он — раб. Но с голосом рабов не надо считаться и подстраиваться под них не надо.

Что же касается везения… Теперешнего Сашу Зиновьева это даже огорчает, потому что он хотел бы попасть в список преследуемых людей, а его там нет, и будучи фантазером и вралем — это прекрасное человеческое качество, я не в осуждение говорю, но просто он враль, с вдохновенными паузами… — он сочиняет себе биографию пост-фактум.

Но вопрос все равно требует ответа… Как-то мы с Юрой говорили, и я сказал, что в те годы находился в состоянии «несознайки». Я осознавал, чувствовал и видел, как бы краем глаза — следишь за собой, бывают такие сны, когда видишь себя и не можешь остановиться, — что все вокруг дышало прямо физической опасностью, виделось как бы не на лужайке, а над бездной, самой настоящей, еще один шаг, и проваливаешься!.. Все настолько ясно было, что уже не было страха, который есть приспособительное орудие человека. Я говорю о моральном, конечно, страхе, а не о физическом опасении, и я говорю о моральном мужестве, потому что физически испугаться может (каждый). Но несознайка была продуктом такого сознания, что уже не страшно, потому что не имеет смысла к чему-либо приспосабливаться и пытаться избежать. Приспособиться, испугавшись, можно, когда знаешь, что можно избежать опасности. Но мы-то знали, что избежать ничего невозможно. Нет ничего, что тебя может спасти, и не имеет смысла бояться. Это была полная ясность сознания, продуктом которого была такая видимая несознайка — детская несознайка взрослых людей, резвящихся на цветущем лугу, покрывающим поверхность бездонного болота, бездны…

Если же посмотреть на все это с объективной стороны, то нас просто пронесло, но пронесло по определенным причинам — тогда уже начинался период растерянности. Лодка была расшатана, появились какие-то интермун-дии в массовидном социальном теле… об этом, кажется, еще Маркс говорил — об интермундиях, щелях, в которых могут жить люди. Механичность критериев, по каким нужно сажать и убивать, исчезла, и особенно это закрепилось в 56-м году. Скажем так, по старому уже не управляли, а как по новому сделать, еще не знали, хотя, кстати, не так скоро, но все же узнали — в брежневские времена. Снова сковало все ледником, и все все прекрасно знали -как делать, но учились делать по-другому, то же самое, но по-другому.

Ну и, конечно, был какой-то подцензурный язык. И никто из нас не имел такого дела, ради которого можно было идти на смерть. Я говорю не о смерти как итоговой точке на лично достойной жизни, я говорю о другом — об участии в чужих войнах и о смерти за чужое дело. Не было у нас цели менять марксизм, или деформировать его, или придать социализму человеческое лицо, и воевать за это. Уж это мы осознавали, в отличие от многих, от большинства либеральной общественности вокруг нас и, в особенности, той либеральной общественности, которая сложилась к началу 60-х годов. Мне их резвость, их проблемы казались полным бредом. Я в этом смысле не 60-десятник. И Зиновьев не 60-десятник. У нас не было классического пути от иллюзий к созданию благонамеренного, благостного и благовидного советского социалистического общества, а потому мы избежали соответствующего разочарования, какое бывает у реформаторов с соответствующим преследованием. Мы не хотели воевать в чужих войнах, я это выражу так, и так мы говорили друг другу. Это было абсолютно осознанно на уровне таких типажей, какими мы являлись. В чужих волнах, чужой смертью мы умирать не собирались.

Следовательно, отсюда вытекает, что я всегда ощущал себя рядом с марксизмом. Я выбирал темы, которые были абсолютно птичьими, ну никто ничего не понимал, такая работа проходила или не проходила, но у меня не было ощущения, что мои работы запрещают. Но, мне кажется, что единственная серьезная статья о марксизме написана не марксистом, а мною. Это анализ сознания в работах Маркса.

Мы не были ревизионистами Маркса, мы не были идиотами, но и марксистами оказались только в том смысле, в котором я говорил: у нас был «текст нищих», и из этого что-то вырастало, при этом, никаких обязанностей перед марксизмом, как теорией и течением, как социально –политической теорией и течением социализма, у нас абсолютно ничего общего не было. И во вторых, как я уже сказал, был подцензурный язык. Зиновьев вскоре вообще выбрал полную зашифрованность и кастовую сферу, уйдя в математическую логику и академическое благополучие. И одной из причин такого выбора, ко-нечно, было то, что борьба была не нашей, чужой, и могла оказаться смертельно опасной.

МХ — Чем вы сейчас занимаетесь? Есть ли у вас свой семинар?

 

ММ — Чисто внешне я занимаюсь тем, что раньше называлось метафизикой, т.е. теоретической философией. А семинар возникает периодически. По всем законам везения и дружбы, о которых я говорил, я все время преподаю, но никогда не работал в группе, никогда не работал в программах преподавания философии. Я всегда и только читал спецкурс, будучи приглашенным, скажем так, полукустарно; меня все время, периодически, приглашали… Что-то закрывалось и запрещалось, но де-факто то оказывалось, что в одном месте запрещали, в другом открывали мой курс, другой друг шапкой своей прикрывал…. Содержанием моего курса символически является теория сознания как иносказания метафизики. Иногда это не то что бы история философии, но материал, по которому слушатели могли бы судить о моем замысле — лекции о Декарте, о Прусте, беседы о мышлении, введении в философию. Все это есть проигрывание вариаций определенных тем, захватывающих проблемы сознания и, тем самым, онтология в старом смысле этого слова. Моя деятельная точка зрения опрокинулась в эту область. Моя философия построена вокруг этого контрапункта — в перекресте с тем, что называется философией жизни.

Во мне не сидит убеждение, что у меня глубокие мысли, уверяю вас, это не мне судить, а то, что мои спецкурсы привлекают сотни слушателей, связано с общей духовной ситуацией, с духовным голодом, во-первых, и, во-вторых, людям необходимо, чтобы кто-то где-то стоял и говорил… В ситуации духовной нищеты всегда найдется много людей, в том числе представителей самых-разных профессий и специальностей, готовых прийти, слушать, двигаться дальше. Я даю им шанс, но не мне судить, что они для себя выберут. Люди тянутся к духовному оазису, и, кстати, Юра это прекрасно осознает. Уходы от него раньше часто были связаны с его невероятно деспотичным характером. Я не говорю, что это недостаток, это черта, кажущаяся мне недостатком — это то, чего нет во мне. Но к уходам он относился без надрыва, поскольку понимал: дело не в том, насколько ученики верно будут осуществ-лять его идеи, а в том, что пойдут своими путями, и выполнение этой роли может оказаться самодостаточным. Так что роль деспота, каким был Юра Щедровицкий, была вполне нормальной, и он никогда не жаловался на людей, «предавших» его. Это их дело, а он считал, что общение состоялось, что было пространство для удовлетворения духовной жажды, хотя сам он длил и длит свою тему.

 

МХ — Мераб Константинович, вынужденный сейчас завершать беседу, хочу задать последний вопрос, наверное, очень наивный, журналистский может быть детский, но я его все равно задам. Убрав слова «счастье», спрошу: довольны ли вы тем, что несколько лет молодости вам удалось пожить в плотном общении с тремя «диастанкурами»?

 

ММ – Мне трудно ответить по той простой причине… Да, доволен, но это не ответ, потому что в этом смысле я вообще считаю себя.везунчиком, счастливчиком… мне всегда везло со случаем, с друзьями, везло во всем, что может быть даром судьбы, и, к тому же, ни за что. Одним из эпизодов моего везения была встреча с диастанкурами… уникальное стечение обстоятельств, слишком многих, и его потом воссоздать невозможно, это недоступно человеческому действию — вновь собрать столько обстоятельств и в столь уникальной комбинации.

Та встреча и проведенные вместе годы закрепили в каждом, очевидно, из нас уверенность в себе в одном простом смысле слова. Я имею в виду проблему правоты и неправоты всех остальных: кто-то живет и думает иначе – почему?! Может быть потому, что он просто другой?.. И это не какой- то случайный вывих, не болезнь во мне, которую я должен скрывать, это случается и у других. Кстати, такого рода эпизоды имели место вне нас, они повторялись и в истории советской культуры. Пастернак переживал такую же проблему, Мандельштам… не мы одни, а когда мы узнали о переживаниях Мандельштама и Пастернака, то подумали, что есть какая-то типическая история, типический случай. Тем боле, что нас было четверо, и то, что мы думаем, чувствуем по-другому, уместно!… Это Чудо само по себе, и уже одному ему можно обрадоваться.

Но это, повторяю, какая-то общая вещь, сопровождающая меня всю жизнь. И за все приходится платить – если готов платить. Я готов…