eng
Структура Устав Основные направления деятельности Фонда Наши партнеры Для спонсоров Контакты Деятельность Фонда за период 2005 – 2009 г.г. Публичная оферта
Чтения памяти Г.П. Щедровицкого Архив Г.П.Щедровицкого Издательские проекты Семинары Конференции Грантовый конкурс Публичные лекции Совместные проекты
Список изданных книг
Журналы Монографии, сборники Публикации Г.П. Щедровицкого Тексты участников ММК Тематический каталог Архив семинаров Архив Чтений памяти Г.П.Щедровицкого Архив грантового конкурса Съезды и конгрессы Статьи на иностранных языках Архив конференций
Биография Библиография О Г.П.Щедровицком Архив
История ММК Проблемные статьи об ММК и методологическом движении Современная ситуация Карта методологического сообщества Ссылки Персоналии
Последние новости Новости партнеров Объявления Архив новостей Архив нового на сайте

Обсуждение доклада Е. Никулина: выступления А.П. Буряка и В.М. Розина, заключительное выступление Е. Никулина.

П.Г. Щедровицкий: Мы переходим ко второй части – доклад Егора Никулина: «Г.П. Щедровицкий и Жак Деррида: проблемы философской стратегии». Приготовиться Александру Петровичу Буряку.

Егор Никулин: Мой доклад представляет собой письменный текст, состоящий из нескольких небольших глав. Тема этого текста была объявлена: «Георгий Петрович Щедровицкий и Жак Деррида: проблемы философской стратегии».

Часть первая – «Позиции». Философский диалог между Жаком Деррида и Г.П. Щедровицким никогда не имел места в действительности. Интерес Щедровицкого к современной европейской мысли, кажется, ограничивался методологией науки, аналитической философией и семиотикой. Франкоязычная после-структуралистская философская литература вообще находилась на периферии внимания русских интеллектуалов вплоть до конца 70-х годов, и интерес к ней возник в академических кругах, весьма удаленных от методологического движения.

В свою очередь и Советский Союз для французского интеллектуала 60-х годов представлялся чем-то вроде terra incognita в средневековом смысле, т.е. страной, населенной чудищами наподобие Николая Марра (его упоминает Деррида в «О грамматологии»), или родиной «Философских тетрадей» Ленина, переведенных на французский в 60-е годы и сразу вошедших в моду среди левой публики. Эти чудища одновременно пугали и очаровывали своей несообразностью со всеми известными формами интеллектуальной жизни в Европе.

Но даже если бы этот диалог состоялся, то вряд ли бы он имел успех. Причиной этого было бы не отсутствие взаимопонимания, а скорее «гипер-понимание», «сверх-интерпретация», возможностей для которой оказалось бы достаточно с обеих сторон. Вполне возможно, что Жак Деррида с интересом бы ознакомился со взглядами советского мыслителя, отдал бы должное способам социальной жизни методологического кружка, однако философское содержание его деятельности было бы опознано как эндемическая редкость, ставшая возможной лишь благодаря исключительным условиям тоталитарного общества, и по причинам политической изоляции совершенно безразличная к формам проблематизации, неизбежной для европейской мысли XX столетия, как наивное в своей радикальности гегельянство, как предельная форма логоцентризма. Сложнее представить себе, как ранние работы Деррида могли бы быть поняты в ММК, и здесь, скорее всего, вступила бы в действие какая-то симметричная форма «сверх-понимания».

Задача сопоставительного анализа философской практики Жака Деррида и Г.П. Щедровицкого сразу же сталкивается с очевидным затруднением: едва ли по отношению к этим практикам может быть установлена «третья» позиция – позиция историка. Онтологические представления об истории мысли, позволяющие рассматривать эти практики как предмет исследования, еще только предстоит построить. Пока эта задача не выполнена, возможно, при некоторой наивности такого подхода могли бы оказаться полезными формальные сопоставления в стиле плутарховских жизнеописаний, потому что предметом этих сопоставлений являются не корпусы текстов и тем более не «учения», а именно философские практики.

К примеру, любопытно такое хронологическое совпадение: в 1967 году, когда вышла первая книга Деррида, была опубликована статья Щедровицкого, Лефевра и Юдина «Естественное и искусственное в семиотических системах». В этой статье так же, как и в первой главе книги «О грамматологии», тематизируется искусственный язык, и эта тематизация выполняет в обоих случаях сходные задачи. В обоих случаях она понадобилась для проблематизации представлений о языке как семиотической системе, но направление этой проблематизации совершенно различно. Щедровицкий и его соавторы, отождествляя искусственное с нормативным, развертывают своеобразный деятельностный платонизм, возвращаясь к платоновской paradeigma, а Деррида, связывая смыслы, в которых слово «программа» употребляется в кибернетике и молекулярной биологии, задает контуры поля письма, объемлющего и поглощающего, поле языка.

Вернемся к философским практикам. В обоих случаях мы имеем дело с экстравертированными практиками, интенсивно обращенными вовне, построенными на коммуникативной экспансии и агрессии, далеко выходящие за академические пределы. Но эта экспансия выглядит у двух мыслителей совершенно по-разному.

У Деррида необычайная интенсивность письма (более 40 объемных книг, опубликованных за сорокалетний период творчества), максимально используются все возможности, которые предоставляются философии литературой как особым видом коммуникативной практики, отнюдь не сводимой к написанию книг, использующей механизмы понимания и непонимания, чтения, комментирования, влияния, подражания, моды, критики и т.д.

Пишущий философ par excellence, Деррида остается писателем и в устных высказываниях, и в своей преподавательской деятельности, и в многочисленных журнальных интервью, или когда ему приходится выполнять привычную для европейского интеллектуала функцию общественного эксперта.

У Щедровицкого полный отказ от литературности как основной формы философствования. Как известно, опубликованная – и даже предназначавшаяся автором для публикации – часть его наследия незначительна по объему в сравнении с огромным массивом стенограмм – следом многолетней и интенсивной практики семинаров и дискуссий, увенчавшейся организационно-деятельностными играми.

Письменные тексты, несмотря на четкость и лаконизм, свойственные его стилю, выглядят дополнением к этой речевой практике (к теме дополнения мы вернемся позже), эзотерическими текстами, если использовать платоновское значение этого слова, а не более позднее, т.е. понятные читателю, уже включенному в коммуникативный контекст, и во всяком случае уже по стилю письма производные от живой коммуникации. На это указывают многочисленные ссылки на более ранние тексты, указания на происходившие дискуссии или, к примеру, коллективное авторство, часто указываемое даже в небольших по объему текстах.

Казалось бы, такой статус текста в методологическом сообществе указывает на классический логоцентризм, на следование метафизике речи-письма, заявленной еще в платоновских «Федре» и VII письме. В самой отсылке к «живой» коммуникации в противоположность «мертвой» можно увидеть явственный след сократической утопии – представление о неком спонтанном акте мысли, присутствующем здесь и сейчас, в событии свободной диалогической речи. На запись как механическую (магнитофонную), так и литературную при этом возлагается важная, но вторичная функция архивирования, фиксации событий, удержание контекста.

Претензии к письму, содержащемуся в «Федре», могли бы в этом случае быть воспроизведены дословно. Действительная попытка реализовать эту утопию – это философская практика Мераба Мамардашвили, вплотную приблизившегося к сомнительному идеалу современного Сократа, говорящего философа, фетишистски сопрягающего событие мысли и факт своего присутствия на эстраде или лекционной кафедре.

В случае ММК дело обстоит сложнее. Онтология коллективности, противостоящая тому, что Фуко назвал бы «антропологическим сном», отказ от гносеологии в пользу проективных типов мышления, принцип игры и в теоретическом аспекте, и в особенности как организационной практики, – все это делает «мегамашину мысли», разработанную Георгием Петровичем Щедровицким, неуязвимой для метафизики, хотя в большой степени «инокулированной», привитой основными интенциями европейской метафизики.

**Глава вторая – «Метод»**. Историческая ретроспектива, выстраиваемая изнутри СМД-подхода, позволяет рассматривать всю историю философии как историю метода, историю средств и инструментов мысли, причем не ситуативных и случайных, а методически организованных. В этом отношении историческое самоощущение СМД-методологии выглядит более классично, чем жест Деррида, противопоставляющего себя всей предшествующей истории мысли, понятой как история метафизики. Впрочем, такому противопоставлению также нельзя отказать в своеобразной классичности, в опоре на стройный ряд исторических прототипов.

Однако достаточно неклассически выглядит сам концепт метода, выработанный в СМД-подходе – он заставляет вспомнить об альтернативной этимологии, возводящей слово метод не к привычному hodos (путь), а к mêtis (разум, ум, хитрость). Именно в этом смысле греки говорили о богине Метиде (хитроумной).

Метод предстается не как норма дискурсивного упорядочивания и артикуляции действий, а как совокупность приемов движения по непредсказуемо сложному полю. Такая совокупность, несмотря на инструментальность, по-прежнему лежащую в ее основе, не может быть тождественна никакому выражению, не может быть приведена к последовательности правил, более того, в каком-то смысле так понимаемый метод противостоит артикуляции, как противостоит и всякое коварство, непредсказуемость и хитрость. Отсюда происходят, в частности, и трудности, связанные с передачей одного метода другому, с трансляцией его в текстовых формах, с его нормативным представлением. Взаимосвязь между методом и правилом, незыблемая для Кондильяка, Декарта и Канта, становится здесь проблематичной.

Разумеется, еще в меньшей степени метод методолога должен представляться чем-то неупорядоченным, неартикулированным и иррациональным. Дуализм предмета и метода, неприемлемый для Деррида, в равной степени неприемлем и для СМД-методологии. «Рас-предмечивание», «о-предемечивание», «пере-предмечивание» – это семейство гегельянских терминов, резковато звучащих по-русски, вполне адекватно для описания процессов quidditas, т.е. с тем, о чем мысль.

Разборка для последующей сборки на новом месте – это первоначальное словарное значение deconsruction как нельзя лучше подходит и здесь. Вот как описывает Г.П. Щедровицкий своего рода деконструкцию, происходящую в контексте организационно-деятельностной игры: «...Начинается неорганизованная разборка "месива" коллективной МД на любые возможные в этих условиях фрагменты и элементы прежних предметных и непредметных структур, привнесенных участниками ситуации из своей прошлой жизни в МД. Разбирается всегда только то, что уже было раньше, и в процессе этой разборки на столкновениях и несоответствиях элементов друг другу познается МД. Идет процесс, который в гегелевской традиции называется рас-предмечиванием, а в терминологии Тэвистокского института человеческих отношений "размораживанием"» (Схема мыследеятельности – системно-структурное строение, смысл и содержание, 1987)

Деконструкция у Жака Деррида – метод именно в этом смысле. Не существует никакого предмета, к которому бы применялась деконструкция, хотя сплошь и рядом мы говорим о деконструкции чего-то, но нет никакого представления о том, что должно появится в результате успешно проведенного деконструирования. «Метафизика» в дерридеанском смысле, «онтоцентризм», все эти «конструкты» изначально предназначены для деконструкции и имеют смысл лишь в ее поле.

Столь же спорно выглядит и возможность трансляции метода деконструкции за пределы опытов Деррида. Существует йельская группа, об участниках которой формально может быть сказано, что они применяют методы деконструкции к литературоведению, но сам Пол де Манн, скорее всего, решительно бы возразил против такого словоупотребления. Вряд ли с подобными классификациями своей практики согласились бы Михаил Рыклин и Елена Петровская.

Обсуждая роль Жака Деррида в современной гуманитарной мысли, шлейф его влияний и судьбу предложенного им семейства терминов, невозможно говорить о том, что построен некий метод, задающий правила оперирования. Корректнее было бы обсуждать прочерченные Деррида линии, границы, следы, которые невозможно игнорировать, но столь же невозможно и воспроизвести, прочертить второй раз.

Часть третья: «Дополнение». Деррида в «О грамматологии» предлагает что-то вроде определения мышления. Мыслить – значит «починать (entamer) эпистему резцом своего письма». Категориальный портрет мышления, точнее чистого мышления, данный Щедровицким в статье «Схема мыследеятельности – системно-структурное строение, смысл и содержание» выглядит ничуть не менее странно: чистое мышление развертывается в невербальных схемах, формулах, графиках, таблицах, картах, диаграммах и т.д.

Платоническая интерпретация этого тезиса выглядит вполне убедительной – мышление есть чистая theoria – умозрение, созерцание, не тождественное никакому словесному выражению, оперирование с идеальной действительностью, по отношению к которой всякая словесная форма выглядит овеществлением, компромиссом и редукцией.

«За текстом стоит схема» – с момента полагания этой гипотезы можно вести отчет истории метода как самостоятельного предмета философской мысли. Конечно, имеются в виду логические исследования Аристотеля, обнаружившего за речевым потоком схемы силлогистического умозаключения и поставившего в зависимость именно от этих вполне фигуративных и визуальных единиц вопрос об истинности высказываний.

Аристотель упоминается в цитируемой статье Г.П. Щедровицкого чуть дальше: пояс Мышления имеет свои строгие правила образования и преобразования единиц выражения и законы, причем достаточно монизированные; это все то, что Аристотель называл словом «логос». Далее следует яркий перечень таких «правил и законов»: все собственно логические правила образования и преобразования знаковых форм рассуждений, все математические оперативные системы, все формальные и формализованные фрагменты научных теорий, все научно-предметные «законы» и «закономерности», все схемы идеальных объектов, детерминирующих процесс мышления, все онтологические схемы и картины, все категории, алгоритмы и другие формы операционализации процессов мышления.

Можно предположить, что исходным пунктом такой трактовки аристотелевского логоса послужил тот текст, который в истории российской мысли второй половины XX века служил источником едва ли не всех представлений об античном философском словоупотреблении, – это «История античной эстетики» А.Ф. Лосева. Эта откровенно платонизирующая реконструкция при всей ее глубине оставляет в тени основное значение аристотелевского terminus technicus – «высказывания». Логос – акт сборки, со-полагания, со-отнесения субъекта и предиката, логической формы и смыслового материала, мысли и ее речевого выражения. Если обратиться к этимологии, это акт сборки, разборкой которой и оказывается аристотелевская «Аналитика» (ana-luo – расплетать, развязывать). Конечная задача аналитики – выделение за принципиальной сложностью, составностью логоса простых составляющих и в этом смысле упрощение, редукция, попытка преодоления естественной хитрости словесного высказывания путем бесхитростной простоты.

Именно в этой платонически-аристотелевской логике методолог отвоевал для себя дискурсивное право, казалось бы, навсегда утраченное философией, указать рукой на доску, исчерченную схематическими изображениями и сказать: «Смотрите». Этот жест, несмотря на внешнее сходство, далек от жеста педагога или инженера, дополняющего рассказ наглядными иллюстрациями. Изображение получает преимущественные права в методологическом дискурсе не потому, что оно способно иллюстрировать, пояснять, визуализировать, а потому, что ему приписывается особый статус: быть представителем чистого мышления в коммуникации.

Более того, вообще за любым коммуникативным текстом, даже лишенным материального изобразительного ряда, предполагается наличие схематизмов, по крайне мере протосхематизмов, различающих оппозиций. Вообще, имело бы смысл рассматривать черту, линию, границу, разделитель как протосхему, первичный атом схематизации, а категориальные различия – как протослед, оставляемый мышлением в языке.

Текст, за которым не удается обнаружить наличие такого рода визуальных рядов, может квалифицироваться как «безмысленная речь» (термин Г.П. Щедровицкого). Текст и изображение как бы меняются здесь значимостями по отношению к их привычному функционированию в той безграничной сфере практики, которую можно было бы назвать «литературой» в самом широком смысле этого слова. Методолог не иллюстрирует мысль схемой, а прочерчивает видимый след в некоторой сложной и, как правило, незримой топике.

Сопровождающий это действие письменный или устный текст в языке Деррида смело может быть назван дополнением в то время, как для литературы дополнением как раз является схема, формула, график, таблица, карта, диаграмма и т.п. Здесь могут быть услышаны буквально все обертоны supplément – знаменитого термина Деррида. Важна и отмеченная выше обратимость этого отношения, и деффициентность, недостаточность, свойственная как тексту, так и схеме.

Вместе с тем текст, дополненный схемой, как и схема, дополненная текстом, вовсе не образует какой-то новой полноты, по отношению к которой каждая из ее составляющих была бы неполной. Возможно, прообразом такой полноты следовало бы считать мыследеятельность, если бы существовала возможность метафизической, а не организационно-практической трактовки идеи мыследеятельности.

Важен здесь и мотив «опасного дополнения» - «pharmacon». Деррида использует это слово из платоновского «Федона», отмечая, что в греческом оно обозначает «яд, лекарство». Схематизация, дополняя текст, протезируя понимание, ставит под угрозу саму природу текста, саму текстовость, риторику, тропы, многосмысленность, игру значений, контекстуальные отсылки. Уходя от безмысленности, текст рискует достичь бессмысленности, чистой формальности, тавтологии.

Текст, сопровождающий схему, также опасен: он покушается на ее платоновскую парадигматичность, внеситуативность, т.е. опять же на саму ее природу. Схема в целом, как и ее элементы, обладает семантикой, но не является ни знаком, ни набором знаков.

В приведенном выше примере, когда методолог рисует на доске, сопровождая схематизацию текстом, нельзя сказать, что схема и текст являются различными знаковыми отображениями одного и того же, отличающимися лишь типами используемых знаков. Не раз предпринимавшиеся попытки описать правила схемотехники, а тем более построить язык схем, не удались именно из-за того, что игнорировали немаловажное обстоятельство: схема не есть язык.

Язык языка, чье поле представлений, определяющих значений этого понятия, неразрывно связано с метафизикой присутствия, - анализу этих связей и посвящены первые главы «О грамматологии». Грамматология пытается выйти за пределы метафизики присутствия, вводя понятие «следа», «различия», «дополнения».

Методология не ставит перед собой подобные задачи, более того, она вполне терпимо относится к традиции философского языка, заставляющей обсуждать мышление как что-то происходящее, наличное, присутствующее. Но требование мыслить мышление как организацию, идея программирования, онтология мыследеятельности, практика схематизации – все это позволяет говорить о содержательном ответе СМД-методологии на вызов и проблематизацию, заданную Жаком Деррида. Спасибо.

П.Г. Щедровицкий: Три вопроса. Александр Петрович.

Буряк: Если говорить откровенно, то на это выступление я поймался благодаря недостаточному знакомству с интернет-техниками. Я механически ответил на послание, в котором меня спрашивали, в каком коллоквиуме я собираюсь участвовать. Я отметился и попал в список. Более опытные москвичи не отметились, в список не попали, и поэтому они в лучшем положении – они слушатели, а я стою на трибуне.

Я вернулся бы к жанру определенности, к выступающим в первом коллоквиуме, т.е. к манере свидетельства. Но свидетельство будет не из большой истории ММК, а скорее из некоторых после-действий в том культурном окружении, в котором мы так или иначе все живем, погружены, и которые испытывают на себе самые разные токи, и это, конечно, не только токи, идущие от кружка.

В какой-то степени, конечно, это будет продолжать тему выступления Вячеслава Леонидовича Глазычева, и в какой-то степени это – то, что Олег Игоревич Генисаретский говорил о случаях или случаемостях. Судьба культурного действия в нашей очень не простой и многослойной действительности, где принципиально не связаны друг с другом слои, приводит к очень любопытным соединениям на уровне того технического бессознательного, которое, если я правильно понял Олега Игоревича, и не должно быть предметом реконструкции, но результаты которого должны быть зафиксированы как элементы новой культуры.

Я построю свой рассказ на случае из архитектурной практики. Вы заметили, как сегодня непропорционально много архитекторов среди выступавших? Я уже третий. Не только потому, что я это знаю, а потому, что здесь очень интересно переплелись некоторые вещи, идущие от Деррида. Очень странно было, что в предыдущем докладе Егора Никулина не было произнесено слово «постмодернизм». Егор, я правильно это услышал?

Никулин: Да.

Буряк: Это очень интересно.

Никулин: Это не актуально для Деррида.

Буряк: Понятно. А поскольку я буду говорить о том, что окружало и в какие после-действия это все было погружено, т.е. те самые базовые метафоры Деррида, о которых Вы говорили, то как раз для меня слово «постмодернизм» будет ключевым и центральным, потому что Деррида оказался в последействии, и, может быть, не желая того, стал одним из отцов и фундаторов этого достаточно неопределенного движения под названием «постмодернизм».

Для меня здесь существенны три случая или три таких кейса. Один связан с именем Чарльза Дженкса – знаковой фигурой для архитектуры последней четверти XX века, который попал в положение изобретателя архитектурного постмодернизма, причем в архитектурной среде ничего не знают про постмодернизм как культурное явление, но все знают о Дженксе и его книге «Язык архитектуры постмодернизма». Нельзя считать чистой случайностью или чистым совпадением и то, что перевод Дженкса осуществлен В.Л. Глазычевым. По-видимому, иначе и не могло случиться.

Второй случай – архитектурный деконструкционизм или деконструктивизм. Cвязь с этой базовой метафорой Деррида для меня несомненна. Что произошло в первом кейсе? Дженкс соединил, достаточно механически и вполне сознательно, английскую социологическую теорию культурных кодов и принцип разборки или деконструкции на смысловые культурные слои, обнаружив их в архитектурном произведении. Соединив эти две вещи, он интерпретировал часть работ конца 60-х начала 70-х годов, которые не укладывались ни в какие стилевые или направленческие рамки, и выдал это за проявление чего-то нового и следующего за архитектурных модернизмом, т.е. за доктринерской и, в сущности, методологической практикой современной архитектуры 20-50 гг. Результатом всего этого был стилевой пастиш, в условиях которого мы и живем последнюю четверть века. Здесь мы находимся в окружении одного из вариантов, хотя вырожденного, советского, малокультурного, но такого же пастиша.

Материализация второй метафоры – деконструктивизм. Это очень странное направление, в котором понятно то, что оно действительно интимно связано с постмодернизмом в этой варианте стилевого смешения или пастиша, но выглядит совершенно по-другому – это почти невещественные, стекло-металлические, достаточно запутанные пространственные построения, которые вообще хотели бы не быть. Здесь деконструкция была понята как раз материально и тупо, т.е. именно как физическая разборка, но в смысловом отношении помноженная на критику метафизики присутствия. И получилась архитектура, которая хочет не быть.

Это началось с такой арабской девушки Заха Хадид, которая очень хорошо рисовала, хотя материализации получались, как правило, тяжелыми и неинтересными, а может быть и еще раньше с Тянзо Танга(?) и его «Крыши мира» на осакской выставке, которая точно также хотела не быть, но потом оказалась очень тяжелой и материальной. Потом, в поздних работах, это было доведено до конструктивистов, до довольно отточенной стилистики исчезающей и одновременно хаотической архитектуры.

Кстати, надо обратить внимание на то, что метафоры, которые употребляет Деррида, поддаются через целый ряд упрощений и переупрощений, идущих через соответствующие социальные слои, куда они просачиваются, прямой пространственной интерпретации и выходят прямо в предметный мир. Наши кружковые метафоры этому не поддаются в принципе, видимо, в силу того самого логоцентризма или панлогизма.

В отличие от главного пафоса Егора Никулина, я как раз настаивал бы не на прослеживании параллелизма, а на принципиальном противопоставлении: по-моему, это гораздо продуктивнее в нашей культурной и в нашей, я бы сказал, культурно-технической ситуации.

Выражением всего этого для меня служит вполне конкретный пример (это третий кейс) – строение методики изучения композиции. Это педагогическая методика, т.е. как раз второй этап – педагогика, который строился на моих глазах, и строился человеком, который на каком-то этапе прошел школу кружка и школу игротехники, с одной стороны, а с другой стороны, просто хороший и образованный архитектор и внимательный читатель, прежде всего архитектурных текстов. На Елене Игоревне Ремизовой, которую целый ряд присутствующих здесь хорошо знает, странным образом соединились Деррида, прошедший через Дженкса, Глазычева и определенную архитектурную практику с одной стороны, и кружковые связи, кружковую дисциплину мышления и способы организации работы в педагогическом коллективе и работы со слушателями и со студентами идущие от кружка. Причем эти свойства соединились взаимодополнительно.

Для меня это достаточно парадигматический пример, из которого можно делать выводы прагматического толка, распространяя и генерализуя этот пример вообще на нашу культурную ситуацию.

Итак, что же сделала Елена Игоревна в своем курсе теории архитектурной композиции, который сопровождался целым рядом практических и аналитических упражнений? Во-первых, она произвела совершенно некорректную процедуру отождествления декомпозиции и деконструкции, причем деконструкции именно в смысле Деррида, т.е. разборки на разно-стилевые и разно-культурные пласты конкретного архитектурного произведения, причем все равно какого периода, и докомпозиции – формальной композиционной процедуры, которая заключается в поэлементной разборке пространственной формы. Это позволило построить курс, в котором студенты, разбирая произведения, т.е. сложную пространственную форму на части, одновременно привязывали к этим частям или слоям соответствующие культурные и стилевые значения.

В принципе, это было пионерное деяние, но это было сделано на семинаре, за счет игровой работы и на схемах. Это была техника изготовления. Основой всего этого была техника «многих знаний»(?), которая была использована, по меньшей мере, дважды: во-первых, как предметная схема, которая вменялась для работы студентам и была основой методики, а во-вторых, совершенно бессознательно эта же схема была надета на себя как оргдеятельностная схема, и об этом Елена Игоревна, по-моему, еще до сих пор не догадывается.

Этот пример - иллюстрация того простого принципа, что ММК-традиция в нынешней российской ситуации (а я не отделяю российскую ситуация от украинской, литовской или казахстанской) представляет собой разборный ящик именно в силу своего предельного панлогизма, и я бы настаивал на уходе от предметности вообще.

В одной из последних бесед с Георгием Петровичем, которая случились у меня, он настаивал на методологическом подходе как на основном и центральном, что было сделано за эти 30 лет, т.е. на принципиальной беспредметности.

Я думаю, что если мы будем проводить дальнейшую серию таких сопоставлений, как Г.П. Щедровицкий и Деррида, Г.П. Щедровицкий и Делез, Г.П. Щедровицкий и Хабермас и кто угодно еще, мы каждый раз будем на месте тех известных симметричных мест, где у Делеза выпуклость, обнаруживать в методологии выем, т.е. каждый раз будет находиться соответствующая выемка, куда удобно укладывается это содержание, и вроде бы это подготовлено специальной историей.

Ничего подобного – на самом деле все это будут иллюзии за счет центрации мышления на данном Делезе или Деррида. Просто традиция ММК устроена так, что она представляет собой такой разборный ящик, и в новой ситуации догоняния, переупаковки культурного мирового опыта (а Россия постоянно вламывается в эти ситуации, я не буду перечислять рубежи XVII-XVIII в., XVIII-XIX в., постсоветский рубеж) мы все время это делаем, нам все время нужно за 15-20 лет переупаковать то, что остальные делали 150 лет.

Делать это в реконструкциях нельзя, соответствующей культуры нет, но в этой ситуации нужны техники переупаковки, и, может быть, это одна из наших коренных функций. Не случайно на рубеже 70-х годов в кружковой традиции была так популярно метафора кружка как Касталии, но именно с опорой на игру в бисер, т.е. на этот универсальный язык переупаковки чужих культурных значений и осуществление в принципе любых способов дальнейших конструктивной и комбинаторной работы с ними. Спасибо.

Щедровицкий: Большое спасибо. Владимир Маркович, пожалуйста.

Розин: Прежде всего, я хотел бы высказать восхищение докладом Егора Никулина: мне кажется, что это очень тонкий, интересный и содержательный анализ, и я получил огромное удовольствие от прослушивания.

Содержательно я хотел бы остановится на одной вещи: мне показалась крайне интересной оппозиция текста и схематизации, и вообще проблема схематизации, когда в одном случае схема рассматривается как дополнение к текстам, а в другом случае наоборот, когда текст рассматривается как дополнение к схеме.

Но я обратил бы внимание на то, что и в той, и в другой традиции получается некоторая мистификация в том смысле, что если в одной традиции мы трактуем тексты и схемы как самостоятельную реальность, и пытаемся извлечь все, что можно из этой идеи, то каждый раз мы приходим к очень странным высказываниям, что схема – это и то, что задает новую реальность, и то, что обеспечивает организацию деятельности и т.д.: это странно, потому что как может такое образование, как схема, нести эти функции, когда это всего лишь семиотическая деятельность?

В связи с этим я хотел бы высказать такое предположение: недостаточно анализировать схемы или тексты как автономную реальность, т.е. то, что мы чаще всего и делали, также недостаточно прибегать к дополнительным опорам типа обращения к теории организации как у Сергея Валентиновича или к фигурам воображения. Мне кажется, что схемы, точно также как и текст – это остановленная организованность более сложных процессов и реальностей. И, прежде всего, здесь должна учитываться позиция самого «дисциплинария» (это выражение Сергея Валентиновича), т.е. и исследователя и практикующего, и его проблемы. В конце концов, когда мы выкладываем какое-то представление, мы решаем собственные задачи и отвечаем, как можем, на вызовы современности. Позиция самого дисциплинария и его проблемы.

Далее. Обязательно требуется рассмотрение культуры как формы социальной жизни и как социального организма. Мне кажется, что то, что идея европейского разума потерпела неудачу, о чем говорил Олег Игоревич, очень точно, но следовательно, мы должны найти такую реальность, которая бы тем не менее давала возможность говорить о некоторой органике. Если рассматривать культуру как социальный организм, то мы выходим к такой органике.

Третий момент: действительно, когда мы говорим о схематизации текстов, мы также анализируем как организуется деятельность, причем отдельно в процессе становления, и отдельно в процессе функционирования: это очень важная вещь – различение становления и функционирования. Именно организация деятельности протекает здесь совершенно по-разному.

Наконец, очень важный момент – рассмотрение сознания индивида в рамках всего этого, и тогда мы можем говорить об обнаружении новой реальности. Не менее важен и следующий момент – институциональное обеспечение и т.д. Моя мысль состоит в том, что требуется соотносительный анализ, когда мы не анализируем отдельную схему или отдельный текст, а анализируем сложную действительность, у которой есть разные грани (позиция дисциплинария, культура, организация деятельности, самоорганизация сознания и т.д.) с центрированием на схеме или тексте.

Мне кажется, что если двигаться в этом направлении, то мы сможем преодолеть ту мистификацию, которая возникает при рассмотрении этих вещей как автономной реальности, и сделать следующий шаг. Спасибо.

Щедровицкий: Спасибо.

Никулин: Я хотел бы поблагодарить коллегу Буряка за замечательный образ Архипенко. В Киеве я как раз познакомился с его творчеством и образ «выпуклость там, где выем» показался мне очень эвристичным.

Я хотел бы выделить главный пафос: я говорил о построении или пере-построении и пере-опредмечивании исторической онтологии или онтологии и истории мысли, онтологии и истории философии, что позволило бы корректно проводить такого рода процедуры, которые мы здесь пытаемся делать, т.е. процедуры исторического сопоставления и т.д.

Такого рода работа всегда связана с натяжками, идеализациями и некорректными ходами, и всегда, по крайне мере, на первом шаге такая работа имеет слегка глупый вид вроде всем известных фраз из истории античной философии как, например: «Фалес началом всего считал воду» и т.д. Меня всегда интересовал вопрос о том, насколько Аристотель всерьез считал, что Фалес началом всего считал воду и насколько это было мотивировано построением внятной и артикулированной топологии исторического поля, в которой все со всем связано, все симметрично, все со всем монтируется аккуратно и все пригнано.

Мне кажется, что эта задача будет неизбежно приводить к упрощениям и иллюзорным ходам, построению таких иллюзорных пастишей и монтажей, но все же она необходима.

 
© 2005-2012, Некоммерческий научный Фонд "Институт развития им. Г.П. Щедровицкого"
109004, г. Москва, ул. Станиславского, д. 13, стр. 1., +7 (495) 902-02-17, +7 (965) 359-61-44